В изнеможении я отворачиваюсь к стене. Внутри уже нет ни страха, ни ненависти, ни отчаяния — только пустота да жуткая боль, разрывающая мою грудь на части.
«Почему именно сегодня мне приснился день моего детства? Почему? Почему?». «У–у–у-у–у–у», — воет Марсельеза; «Ник — Ник-Ник — Леп-Леп — Леп-Мор — Мор-Мор — Фра-Фра — Фра», — лает чернорукий легион за окном. Я стискиваю беззубые дёсны и вижу, как другая чернокожая рука с электронными часиками, показывающими шесть минут восьмого, подносит к моему лицу карманное зеркальце. Тщетно я силюсь согреть его дымкой дыхания, чтобы не видеть этих глубоких старческих морщин, умоляющего выражения карих глаз и неряшливых седых косм. Гортанный голос с удовлетворением изрыгает: «Пиздец бабке!» Волна накатывается. Тьма растворяет озарённую неоновым светом спальню, утомлённую метлу в углу, увядший букет фиалок, чёрную руку в жёлтом рукаве. Моё отражение медленно исчезает из круглого зеркальца… Чаща расступается, и величественный рогатый силуэт неслышно проносится по тропе. Коленками в рваных колготках я опускаюсь на синеющий под слоем тумана упругий дёрн; руками, так похожими на руки братика Рене, шарю в зарослях папоротника и влажных ландышах; отмеченными гуашью пальцами нащупываю мягкошерстное тёплое тельце; что есть мочи прижимаю к моей почти мальчишеской груди довольного розового поросёнка и сквозь белое, с голубыми лилиями платье чувствую его неспокойные копытца и пятачок. Слёзы вскипают, двумя жаркими струями заливают мне щёки: «Хрю — Хрю-Хрю — Кьик-Кьик — Кьик-Кьик — Кьик!», — верещу я. Лошадиная голова склоняется ко мне, обдаёт меня облаком густого пара, нежными улыбающимися губами проводит по щеке: А! А–а–а-а-а! Ещё немножко! Ещё! Ах как хорошо! А! А–а–а-а–а–а-а!..
Сарн, Энгадин, сентябрь 2002
«Чувство выздоровления — одно из самых сладостных».
Зина Мрак
Ночь пристально разглядывала его взъерошенные волосы, дрожащие губы, серые скулы, широко раскрытые от ужаса глаза, хилые плечи, костлявую грудь, толстый живот, ледяные пальцы с искусанными ногтями, мёртвой хваткой вцепившиеся в оконную раму. Затем, исполненная сознания своей власти, дважды качнув плоской головой, выплюнув и тотчас засосав рогатку–язык, гремя и блестя мелкой чешуёй, она убралась восвояси, свернувшись кольцом, затаилась в логове, лишь изредка пронзительным шипом напоминая о себе.
Александр Граверский всхлипнул, обмяк и заковылял прочь от окна, распахнутого в желтушный парижский мрак. Под его взглядом спальня закишела шаткими, валкими, дышащими сильным транквилизатором рептилиями. При более пристальном изучении гады тут же начинали плавиться, обрастать мхом, шерстью и бронёй, похотливо ухмыляться красной беззубой пастью из засады, где днём обычно стоял нещадно жрущий киловатты, весь в лёгких седых локонах обогреватель. За спиной Александра, скрежеща хвостом по асфальту, рыгая и плюясь пламенем, пробежал несправедливо наказанный Кадм. На белом экране стены мелькнула прокрустова тень, разложила пыточные орудия на ложе Александра и скатилась в Тартар.
Граверский натужно вдохнул тлетворный запашок нестойких монстров и, с трудом пролагая среди них дорогу, расталкивая наименее свирепых и с опаской сторонясь когтистых и клыкастых, медленно направился к ненавистной постели, чувствуя, что позади чудища снова собираются в несметную рать, выстраиваются в боевом порядке остророгим полумесяцем вперёд, корчат и без того богомерзкие рожи и уже вылетают на разведку, шумно хлопая крыльями у самого затылка.
Одеяло из верблюжей шерсти, две гигантские пуховые подушки и одна миниатюрная, с непробиваемым черепаховым панцирем под клетчатой наволкой, лежали там, где их оставил мегарский бандит. Александр упёрся коленями в край кровати, боком повалился на разрисованную пёстрыми лентами простыню, затылком продавил плотно обтянутое шёлком брюхо обезглавленного инвалида с четырьмя культяпками, накрылся плешивым горбом корабля пустыни и поворотился к стене, чтобы не видеть гнилых резцов, выставленных трёхголовой ночью из своей прямоугольной пасти.
Нечисть тотчас ринулась к нему, длинными, специально для этого приспособленными хоботками принялась выкачивать воздух из его лёгких, навалилась всею тяжестью на его грудь, рёбра, хрупкий податливый позвоночник, лишая Александра последних капель кислорода, смешанных с вонью испарений гигантского города.
Корчась в судорогах асфиксии, Александр вскочил на колени, кинулся к спасительному окну, отдавив ногу зазевавшемуся неповоротливому гному. Прижавшись правым бедром и мошонкой к ранее столь страшным зубам, которые сейчас урчали тёплой батарейной влагой, он высунулся наружу и стал жадно заглатывать куски желчного воздуха.
Сверкнув чешуйчатым нарядом, ночь появилась из засады, встала в стойку и, качая головой, уставилась на него своими карбункулами, шипя и поигрывая погремушками хвоста.
Александр выдержал взгляд ночи с мученическим терпением, а когда она убралась, то, не желая снова расталкивать давно прописавшуюся в его трёхкомнатной квартире нежить, пытаясь выиграть время и оставить с носом проныру–страх, стал пристально изучать всё вокруг, сразу заприметив, как в чёрных, на кровавой подкладке, небесах без единой звезды, прыщущий огнями дракон в чине генерал–полковника советской армии разворачивался по всем правилам сатанинского пилотажа; как у самого подножия дома, на кирпичном пьедестале, в неоновых отсветах предвыборной рекламы социалистической партии плавилась когда–то белая, а теперь из–за копоти и мрака разжиревшая и ставшая негритянкой Помона; как пять детёнышей Бандар — Логов, упрятав хвосты в широченные штаны спортивных костюмов, крадучись выбрались из джунглей парка, проворно вскарабкались на остроконечную ограду, с комфортом устроились на ней, вынули мобильные телефоны, и, неустанно размахивая когтистыми лапами, залопотали на своём наречии. Ночь снова зашипела из своей берлоги, нечаянно стукнула в колокол русской церкви, отозвавшийся пять раз пситтакистским эхом, отрыгнула мутную музычку официального радио, тут же снова проглотила её и представилась: «мой первый слог — первый слог французского «первого»; мой второй — русская часть провансальского «да»; мой третий — немецкое место, где спрашивают: «кто хочет обмануть меня?»»
Наконец над превосходно сохранившимся тиранозавром, на чьей впалой груди красовался распятый полгода назад и уже высохший розовый куст, показались хлипкие лучи заскорузлого парижского солнца. Но даже их было достаточно, чтобы Александр перестал задыхаться. Чертовщина за его спиной начала привычно распадаться на куски, кусочки, кусочечки, застелилась по полу лунной пылью, ловко набилась в щели паркета, запорошила университетские бумаги, мягкой пудрой облепила корешки книг и затаилась до следующей ночи.
Небесная желчь закраснелась и сгинула. Восток расцвёл кумачом пролетарского туберкулёзного плевка и осветил рыло каменного исполина, увенчанного ветвистыми рогами, покорёженными в битвах за самок. Александр закрыл окно, задёрнул занавеску, будничной, немного нервной походкой дошёл до кровати, лёг, укрылся одеялом и мгновенно уснул, погрузивши голову в прохладную мякоть подушки.
*****
Грубые, угловато–негибкие, шершавые; челюсть небрита, родинки волосаты, мышцы хилы, упырьи губы жирно накрашены розовым и несладким, серые клетчатые рубахи дышат потом и мылом, а под ними нехотя и плохо прячутся пегие скелеты майки и лифчика; визгливы и бескультурны, надменны и лицемерны, трусливы и жестоки — это мои мать с отцом. Взявши мои руки, — он левую, она правую, — ведут меня на заклание в спланированное ублюдком–архитектором здание, чьи два корпуса, как пара недозревших сиамских близнецов, соединённых толстенной пуповиной, в немой ненависти обозревают друг друга.
Внутри школа кишмя кишела разнокалиберной нечистью. Те, что покрупнее да посерее кожей, цепче держались за густой похабный воздух классов и умели быстро наполнить его своей шизофренией. Бесы помельче собирались в две зловонные кучи — коричневую и тёмно–синюю — старательно отращивали себе рога, клыки и щетину, дабы по прошествии нескольких лет всецело походить на своих учителей, насквозь пропитавшись их тяжкой муторной мудростью.
Я же инстинктивно ненавидел царствующие всюду грязь и симметрию. Лишённой дома улиткой ускользал ото всех в ещё неизвестный, но с первых мгновений детской памяти родной лес, шуршал отёкшими ступнями в гостеприимных, рыжих сугробах падших пятиконечных листьев, откуда временами неожиданно выпархивала грустная осенняя репейница, не получившая визы в Африку. Русло глубокой лиственной реки уводило меня в самые дебри бора, но я не сворачивая брёл по её похрустывающей поверхности, неустанно повторяя и рифмуя несколько уворованных, друг для друга созданных слов: erwacht — gedacht; schlief — tief; Weh‑Vergeh.